Из воспоминаний Эрнеста Легуве (E. Legouve).

(Из журн. L’homeopathie Franc. № 10, 1912 г.)

Самуил Ганеман один из великих новаторов 19-го века. Он начал около 1835-го года революцию в медицине, которая продолжается и до нашего времени. Я не разбираю систeмы, а только констатирую факт.

Случай, который я не перестану благословлять, свел меня с ним в то время, когда его известность стала переходить в славу: я послужил этому кое-чем, и рассказ о тесном общении, завязавшемся между нами, поможет выяснить и познать личность этого необычайного и великого человека.

Моя четырехлетняя дочь была при смерти; наш доктор, врач больницы Hotel-Dieu, д-р Р., объявил утром одному из наших друзей, что она неизлечима. Мы бодрствовали, ее мать и я, в последний раз, быть может, у ее колыбели, Шельшер и Губо разделяли наше бдение, в комнате находился также молодой человек, одетый по бальному, которого мы не знали еще три часа тому назад, один из наиболее выдающихся учеников проф. Енгр - Амори Дюваль.

Мы желали сохранить по крайней мере воспоминание о дорогом, маленьком создании, которое мы уже оплакивали, и Амори, разысканный Шельшером на одном балу, согласился последовать за торопившим его другом, чтобы набросать печальный портрет. Когда этот славный и прекрасный артист, (ему было 29 лет тогда) явился, обеспокоенный и тронутый, среди общего отчаяния, ни мы, ни он сам не подозревали, что он нам окажет самую громадную услугу, какую мы когда-либо получали, и что он сохранит нам не только черты ребенка, но и его жизнь.

Он устроил в ногах колыбели, на высокой подставке, лампу, свет которой падал на личико ребенка. Глаза его уже были закрыты, тело не шевелилось; разметавшиеся волосы колебались вокруг лба, и подушка, на которой покоилась ее голова, была не более матовой белизны, чем ее щеки и маленькая рука; но детство таит в себе столько прелести, что близкая смерть на ее лице казалась благодатью. Амори в течение всей ночи рисовал, часто утирая глаза, чтобы не дать слезам падать на бумагу.

К утру портрет был закончен, под влиянием волнения художник был в необычайном ударе и создал шедевр. При прощании, среди наших горячих и теплых слов благодарности, он сказал нам вдруг: “Но, наконец, раз ваш доктор объявил ребенка потерянным, почему бы вам не обратиться к той новой медицине, которая начинает производить столько шума в Париже? почему вы не пригласите Ганемана? Он прав, вскричал Губо, Ганеман мой сосед. Он живет на Миланской улице, против моего дома. Я его не знаю, но это ничего не значит!

Я иду! И я вам его приведу! Он отправляется и находит двадцать человек в приемной. Слуга объясняет ему, что он должен ждать своей очереди. “Ждать! негодует Губо! Дочь моего друга умирает! Доктор должен пойти со мной! – Но, сударь, восклицает слуга... - Ладно, я понимаю, понимаю, я последний. Что ж с того! Последние, да будут первыми, говорит Евангелие; затем обращается к присутствующим: Не так ли, господа? Не правда ли, вы охотно уступите мне свою очередь?” И не дожидаясь ответа, направился прямо к двери кабинета доктора, открыл ее и, прерывая консультацию, обратился к Ганеману: “Доктор, я поступаю наперекор всем правилам; но вы должны покинуть все и последовать за мной! Дело идет о прелестной четырехлетней девочке, которая умрет, если вы не придете. Вы не можете дать ей умереть. Это невозможно”. Час спустя, благодаря его непобедимому обаянию, Ганеман со своей женой находился в комнате нашей больной.

При той сумятице, что творилась в моей бедной голове, одуревшей от печали и бессонницы, мне казалось, что я вижу входящую фигуру из фантастических сказок Гофмана. Низкого роста, но крепкий, с уверенной походкой, он приблизился, закутанный в меховую шубу, опираясь на массивную палку с золотым набалдашником. Ему было около восьмидесяти лет, голова его была восхитительна, с белыми, шелковистыми волосами, отброшенными назад и тщательно вьющимися вокруг шеи; глаза темно-голубого цвета, с почти белым ободком около зрачка; властный рот с выдающейся нижней губой, орлиный нос. Войдя, он сразу подошел к колыбели, бросил острый взгляд на ребенка, и, пока ему сообщали подробности о болезни, не отрывал от больной глаз.

Затем его щеки побагровели, вены на лбу вздулись и он вскричал с оттенком гнева: “Чтоб мне сейчас же выбросили из окна всю эту аптекарскую дрянь, все пузырьки, что я там вижу! Вынесите колыбель из этой комнаты! Перемените в ней простыни, подушки, и дайте ребенку воды, пусть пьет, сколько захочет. Они ей подбросили пылающие уголья внутрь. Сначала надо потушить огонь! тогда уж увидим!

Мы пробовали высказать ему, что перемена температуры белья могла быть очень опасна. “Что для нее, действительно, пагубно, так эта атмосфера этих лекарств, возразил он с нетерпением. Перенесите ее в гостиную, я возвращусь. Главное, воды, воды, воды!..”

Он возвращается вечером, и на другой день, начинает лечение своими лекарствами, удовольствуясь всякий раз словами: “Еще выигранный день”. На десятый день опасность приняла вдруг снова угрожающие размеры. Холод достиг колен. Он пришел в восемь часов вечера и провел четверть часа у постели, как человек, охваченный сильным беспокойством Наконец, посоветовавшись со своей женой, которая всегда его сопровождала, он дал нам лекарство, говоря: “Дайте ей принять это, и заметьте, усилится ли у нее пульс через час”. В одиннадцать часов, держа ее руку, я, казалось, почувствовал легкое изменение в биении пульса; я позвал жену, позвал Губо, Шельшера. И вот, мы щупаем руку, один за другим, считаем по часам пульсирование, не осмеливаясь утверждать, не смея возрадоваться, пока, через несколько минут, не упали друг другу в объятья: пульс усилился. Около полуночи в комнату вошел Христиан Уран. Он подошел ко мне и тоном глубокого убеждения произнес: “Дорогой мой Легуве, ваша дочь спасена. – Ей немного лучше, возразил я тревожно, но о выздоровлении... – Я говорю вам, что она спасена”, затем, приблизившись к кроватке, около которой дежурил я один, он поцеловал лоб ребенка и ушел.

Спустя восемь дней больная стала поправляться. Это выздоровление было событием в Париже, почти скандалом! Имя мое было не безызвестно; кричали о чуде, о воскрешении! Все медицинское сословие пришло в жестокое возмущение: на бедного доктора Р. нападали со всех сторон; споры, чрезвычайно оживленные, раздавались в обществе и на факультете. Один доктор сказал вслух в салоне де-Жуи: “Я очень сожалею, что эта маленькая девочка не умерла!”

Большинство повторяло: “Не этот шарлатан вылечил ее, а природа! Он только и сделал, что наследовал аллопатическое лечение!” На это я возражал то, что повторяю и теперь: “Что мне за дело до того, был ли он причиной или случайностью? Что мне за дело, была ли она спасена его руками или только в его руках? Была она потеряна, когда он вошел ко мне в дом? Да. Была она исцелена, когда он ее покинул! Да. Мне нечего больше знать для того, чтобы сохранить вечную признательность к нему. Моя неверность его доктрине не делает меня неверным его памяти, и он остается для меня одной из наиболее мощных фигур, которых я когда-либо встречал.

Уже то, каким образом он пришел к мысли о своей доктрине, характерно для него. Было ли это с его стороны расчетом, корыстью, жаждой славы? чисто научной идеей? Нет. Система родилась из его сердца. Выдающийся врач, обладатель одной из самых богатых клиентур Германии, он обратился однажды к своему коллеге за советом для своего последнего заболевшего ребенка.

Случай был из трудных; прописанные лекарства были энергичны, жестоки, болезненны: банки, кровопускания, заволоки! Вдруг, после ночи страданий ребенка, Ганеман, охваченный жалостью, ужасом, воскликнул: “Нет, это невозможно! Нет, Бог не создал эти прелестные существа для того, чтобы мы подвергали их подобным пыткам! Нет, я не хочу сделаться палачом своих детей!” Тогда, с помощью глубокого и долгого изучения химии, он бросился на поиски новой медицины и построил из разных кусков свою медицинскую систему, основой которой была любовь отца. Вот каков был этот человек! Таким он был тогда, таким он оставался всегда.

Крепкое строение его лица, его квадратные челюсти, почти беспрерывное трепетание ноздрей, подергивание углов рта, опустившихся из-за возраста; все в нем дышало убеждением, страстностью, властью. Язык его был также своеобразен, как и его личность.

“Почему, спросил я его однажды, предписываете вы здоровым постоянное употребление воды? – К чему хромому, возразил он мне, костыли из вина?” Из его уст услыхал я и следующие слова, странные, если понимать их в абсолютном смысле, но полные глубины для того, кто их поймет: “Болезней нет, есть только больные”. Его религиозная вера была не менее сильна, чем вера медицинская. У меня к тому имеются два поразительных подтверждения. Одним весенним днем я вошел к нему со словами: “О, Mr. Ганеман, как сегодня прекрасно!” – “Всегда - прекрасно”, ответил он мне спокойным и серьезным голосом. Подобно Марку Аврелию, он жил среди общей гармонии. По выздоровлении моей дочери я показал ему восхитительный портрет Амори Дюваля. Он созерцал долго и с волнением эту картину, на которой его маленькая исцеленная была такой, какой он ее застал в первый раз, когда она была уже так близка к смерти, затем он попросил перо и написал внизу:

“Бог благословил и спас ее
Самуил Ганеман

Он считал себя только управителем, выполняющим приказания своего господина

Врачъ-гомеопатъ 1914 стр 83-87